О духе отрицания

Многое было сказано, и сказано справедливо, о нездоровье монахов, о неистовстве, которым часто сопровождаются видения отшельников и святых сестер. Но не будем забывать, что их вера в воображаемое в определенном смысле оказывается более здравой, чем наша современная рассудочная мораль. Более здравая она по той причине, что способна усматривать идею успеха или триумфа в безнадежной борьбе за этический идеал, что Стивенсон, со свойственной ему поразительной меткостью, назвал «проигранной битвой добродетели». С другой стороны, современная мораль с полной убежденностью может указывать лишь на ужасы, порождаемые нарушением закона; в одном у нее нет сомнений: в том, что это болезнь. Она видит только несовершенства. Совершенств для нее нет.

Но монах, размышляющий о Христе или Будде, держит в голове образ, воплощающий совершенное здоровье, нечто ясное и воздушно-чистое. Он может погружаться в созерцание этого идеального здоровья и счастья много глубже, чем следует (он перестает замечать отсутствие сущностей и превращается в фантазера или безумца), но ему по-прежнему видятся цельные и счастливые картины. Он может даже лишиться рассудка; но он лишится рассудка из-за любви к здравомыслию. Однако тот студент, который сегодня изучает мораль, оставаясь в здравом уме, не заражен также нездоровым трепетом перед недугом.

Анахорет, исступленно перекатывающий камни, исполняя обеты, в сущности более здоров, чем иной здравомыслящий господин в цилиндре, прогуливающийся по Чипсайду. Ибо многие искушены только в губительном познании зла. Я не пытаюсь сейчас утверждать, что святоше присущи иные преимущества, чем те, что и так очевидны: он может умерщвлять свою плоть, но мысли его будут опираться на огромную силу и радость, на силу, которая не имеет границ, и радость, которой нет конца. Есть, конечно, другие возражения, которые не без оснований можно выдвинуть против тезиса о влиянии богов и видений на наши нравы — будь то в келье или на улице. Но одно преимущество эзотерической морали неизбывно: она всегда более радостна. Молодого человека удерживают от порока беспрестанные мысли о недуге. Но также он может не поддаваться ему, постоянно думая о Деве Марии. Вопрос в том, какой способ разумнее, если не сказать — действеннее. Разумеется, не стоит спрашивать о том, какой из них более здравый.

Я вспоминаю памфлет одного деятельного и искреннего антиклерикала мистера Дж. У. Фута, где были слова, четко выражающие и разграничивающие эти два метода. Памфлет назывался «Пиво и Библия» и посвящался двум этим достойным явлениям, ставшим еще более достойными благодаря сходству, которое мистер Фут с суровостью старого пуританина готов назвать издевательским, хотя мне оно, признаюсь, кажется уместным и очаровательным. Этого труда нет у меня под рукой, но я помню, что мистер Фут презрительно развенчал все попытки справиться с проблемой пития с помощью религиозных обрядов и молитв и сказал, что изображение печени пьяницы скорее приведет к воздержанию, чем любая молитва или восхваление.

Мне представляется, что это выразительное заявление прекрасно передает неисправимую ущербность современной этики. В храме царит полумрак, люди преклоняют колена, громко звучат торжественные гимны. Но с алтаря, перед которым стоит коленопреклоненная толпа, исчезла идеальная плоть, тело и сущность совершенного человека; это по-прежнему плоть, но плоть, пораженная недугом. Нам предлагается обезображенная новозаветная печень пьяницы — ее-то мы и запомним.

Итак, большой недостаток современной этики — отсутствие наглядных картин непорочности и триумфа духа, ставшее обратной стороной настоящего неприятия, которое испытывают многие здравомыслящие люди к реалистической литературе девятнадцатого века. Если любой простой чело-иск скажет, что ужаснулся темам, которые обсуждаются у Ибсена или Мопассана, или откровенному языку, которым о них рассказывается, то этот простой человек лжет. Обычный разговор обычных людей в современном мире, независимо от их сословия или цеха, звучит так, как Золя и не снилось. Подобная манера изложения определенных тем не нова. Наоборот, новшеством, хотя уже отмирающим, можно нагнать викторианскую нарочитую щепетильность и немногословие.

Традиция называть лопату лопатой зародилась в нашей литературе очень рано и отошла слишком поздно. Но дело в том, что простого порядочного человека, как бы смутно он ни осознавал свои чувства, раздражает и даже отвращает не прямота современных литераторов. Что его действительно раздражает, и вполне справедливо, так это не присутствие чистого реализма, а отсутствие чистого идеализма. Сильное и искреннее религиозное чувство никогда не осуждало реализм; напротив, религия была реалистичной, правдиво-жестокой и называла вещи своими именами. В этом большая разница между некоторыми недавними явлениями нонконформизма и великим пуританством семнадцатого века. Главным в пуританах было пренебрежение приличиями. Для современных нонконформистских газет характерен отказ от тех же существительных и прилагательных, которыми пользовались основатели нонконформизма, высмеивая королей и королев. Но если религии главным образом вменяется в вину, что она открыто говорит о зле, то ее точно так же обвиняли и в том, что она говорит о добре.

В великой современной литературе, для которой типичен Ибсен, возмущает — и мне думается, заслуженно — то обстоятельство, что пока глаз, способный замечать негативное, все шире охватывает коварную и всепоглощающую реальность, другой глаз, замечающий лишь хорошее, видит вещи в непрерывно сгущающейся дымке, и в результате сомнения почти ослепляют его. Если сравнить, так сказать, нравственность «Божественной комедии» с нравственностью «Призраков» Ибсена, то мы увидим, что со всей этой современной этикой ныне покончено. Полагаю, никто не обвинит автора «Ада» в ранневиктори-анской чопорности или оптимизме Подснапа. Но Данте описывает три источника нравственности — Рай, Чистилище и Ад, картину совершенства, преображения и краха. У Ибсена источник только один — Ад. Часто и совершенно правильно говорят, что, прочитав такую пьесу, как «Призраки», никто не сможет остаться равнодушным к идее о необходимости этического самоконтроля. Это истинная правда, и то же самое может быть сказано о большинстве чудовищных и зримых описаний геенны огненной.

Безусловно, реалисты вроде Золя в определенном смысле призывают к нравственности — в том смысле, в каком к ней призывает палач; или в том, в каком к ней призывает дьявол. Но им удается затронуть души ничтожного меньшинства, для которого любое проявление отваги — добродетель. Большинство здравомыслящих людей не думают об угрозе нравственности, как не думают о бомбах или микробах. Современные реалисты — такие же террористы, как и те, кто подкладывает динамит; и точно так же тщетны их усилия вызвать страх. Причем и реалисты, и динамитчики действуют из лучших побуждений, ставя перед собой в корне безнадежную цель использовать науку во имя распространения нравственности.

Я бы не хотел, чтобы читатель вдруг причислил меня к тем странным людям, которые воображают, будто Ибсен передает их представление о пессимизме. У Ибсена много здравых, много хороших, много счастливых персонажей, много примеров мудрого поведения и благополучного разрешения событий. Но я веду не к этому. Я хочу сказать, что Ибсену всегда была свойственна не скрывавшаяся им неопределенность, изменчивость, а также сомнение в отношении того, что в нашей жизни на самом деле является мудростью и добродетелью — и эта неопределенность ярко противопоставлена решимости, с которой он набрасывается на то, что воспринимает как корень зла — на всевозможные условности, ложь, невежество. Мы знаем, что герой «Призраков» безумен, и знаем, в чем причина его безумия. Мы также знаем, что доктор Стокман здоров; но не знаем, почему он здоров.

Ибсен не предлагает разобраться, из чего возникают добродетель и счастье, поскольку призывает искать источник современных трагедий во взаимоотношениях полов. Ложь оказывается губительной в «Столпах общества», но так же губительна правда в «Дикой утке». Не существует принципиальных добродетелей ибсенизма. У Ибсена нет идеальных людей. Все это не только признано, но и подчеркивается в наиболее значимом и содержательном из всех панегириков Ибсену — «Квинтессенции ибсенизма» Бернарда Шоу. Шоу резюмирует учение Ибсена в одной фразе: «Золотое правило состоит в том, что золотых правил нет». В его глазах отсутствие устойчивого и определенного идеала, отсутствие ключа к добродетели есть величайшее достоинство Ибсена.

Не стану сейчас подробно рассуждать о том, так это или нет. Осмелюсь только с твердой уверенностью указать на то, что такое отсутствие — хорошо это или плохо — ставит нас лицом к лицу с проблемой человеческого сознания, которое наполняют очень четкие образы зла и где нет четких образов добра. Свет для нас отныне превращается в потемки — в то, о чем нельзя говорить. Адских демонов Мильтона мы воспринимаем как зримую тьму. Человечество, согласно религиозному учению, однажды пало, познав тем самым добро и зло. Теперь мы пали во второй раз, но осталось в нас только знание о зле.

Великое молчание, огромное невыразимое разочарование поглотило в наши дни северную цивилизацию. Все предыдущие эпохи были выжаты и распяты в попытке понять, что же такое праведная жизнь, что значит быть хорошим человеком. Заметная часть современного мира пришла от вопроса к выводу, что ответа на этот вопрос не существует, а самое большое, что мы можем сделать — это развесить предупреждения там, где опасность очевидна, чтобы, например, предупредить людей, что нельзя напиваться до смерти или не замечать существования соседей. Ибсен первым бросил тщетные изнуряющие поиски и принес нам весть о великом крахе.

Любое из популярных современных высказываний, любой идеал — это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим рассуждать о «свободе»; но наши рассуждения — это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим рассуждать о «прогрессе»; но это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим говорить о «воспитании», но это тоже уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Современный человек говорит: «Давайте откажемся от условных принципов и выберем свободу». По сути это означает: «Давайте не будем решать, что такое благо; пусть считается, что правильно об этом не рассуждать». Он говорит: «Долой ваши устаревшие моральные догмы; я за прогресс». По сути это означает: «Не будем выяснять, в чем состоит благо; давайте решим, как на нем поживиться». Он говорит: «Надежды нации, друг мой, заложены не в религии и не в морали, а в воспитании». Это, проще говоря, означает: «Мы не можем решить, что такое благо; пусть решат наши дети».

Герберт Уэллс, весьма проницательный человек, продемонстрировал в одной своей недавней статье, что с экономическими вопросами произошло то же самое. Старые экономисты, по его словам, обобщали и были (с точки зрения мистера Уэллса) глубоко неправы. Новые экономисты, как он пишет, похоже, потеряли всякую способность к обобщениям. В отдельных случаях они скрывают свою беспомощность, требуя относиться к ним, как к «профессионалам», что «вполне уместно для парикмахера или модного врача, но неприлично для философа или человека науки». Но несмотря на отрезвляющий рационализм, с которым мистер Уэллс все это заявил, необходимо также сказать, что и сам он впал в великое заблуждение наших дней. На первых же страницах своей замечательной книги «Продолжение рода» он отметает идеалы искусства, религии, абстрактной морали и все прочее и заявляет, что будет говорить о главном предназначении человека — родительском. Он собирается рассматривать жизнь как «череду рождений».

Для него вопрос не в том, где взять удовлетворительных святых или героев, а в том, где взять удовлетворительных отцов и матерей. Все это изложено настолько стройно, что проходит, по крайней мере, несколько мгновений, прежде чем читатель понимает, что это еще один пример неосознанного уклонения от сути. Что за благо — породить человека, пока мы не решили, в чем благо человеческого бытия? Вы просто перекладываете на юное существо задачу, которую не отваживаетесь решить сами. Это все равно, что спросить человека: «Для чего нужен молоток?» и услышать в ответ: «Чтобы делать молотки»; мы можем снова спросить: «А для чего нужны будут эти молотки?» и услышим: «Чтобы делать другие молотки». Как этот человек постоянно отодвигает вопрос о конечной задаче плотничества, так и мистер Уэллс вместе с нами подобными высказываниями отодвигает вопрос о высшей ценности человеческой жизни.

Крайность здесь, несомненно, — частые разговоры о «прогрессе». В современном изложении «прогресс» — обычный компаратив, для которого мы не придумали суперлатива. В ответ на любой идеал — религиозный, патриотический, идеал красоты или грубого удовольствия — мы выдвигаем альтернативный идеал прогресса; иначе говоря, на предложение обратиться к тому, что нам знакомо, мы отвечаем альтернативным предложением добавить еще больше непонятного. Впрочем, прогресс, в правильном его понимании, несет в себе самый благородный и законный смысл. Однако он смешон, когда противопоставляется пуританским нравственным идеалам. То, что идеал прогресса следует сравнивать с этическими или религиозными задачами, далеко от истины; верно обратное. Ни к чему употреблять слово «прогресс», если у вас нет твердых убеждений и суровых моральных принципов.

Невозможно выступать за прогресс, не будучи доктринером; я почти готов сказать, что сторонник прогресса должен быть непогрешим — это по меньшей мере, — но не должен верить в непогрешимость. Ведь прогресс сам по себе указывает направление; в тот момент, когда мы начинаем хоть немного сомневаться, туда ли мы идем, мы в такой же степени сомневаемся в существовании прогресса. Пожалуй, никогда от сотворения мира не было еще эпохи, имеющей меньшее право употреблять слово «прогресс», чем наша. В католическом двенадцатом веке, в философском восемнадцатом веке направление могло быть верным или неверным, люди могли в той или иной мере расходиться во мнениях относительно того, как далеко они зашли и куда движутся, но в целом они соглашались друг с другом, определяя само направление, и следовательно, у них было истинное чувство прогресса. А мы расходимся именно в определении направления.

Что нужно для будущего процветания — больше или меньше законов, больше или меньше свободы? Будет ли вся собственность собрана воедино, или ее окончательно разделят? Достигнет ли сексуальная страсть высшей точки благоразумия, став почти девственно интеллектуальной, или наполнится животной свободой? Любить ли нам всех вместе с Толстым или отмежеваться от всех, как Ницше? Именно об этих вопросах мы наиболее жарко спорим. Совершенно неверно то, что эпоха, попытавшаяся хоть как-то определить, что такое прогресс, является «прогрессивной». Но при этом верно, что люди этой эпохи, попытавшиеся хоть как-то определить, что такое прогресс, наиболее «прогрессивны». Заурядная масса, те, кого прогресс никогда не волновал, по идее, должна в него верить. Индивидуалисты, болтающие о прогрессе, непременно устремятся в заоблачные дали, едва заслышат сигнал к гонке.

Поэтому я не утверждаю, что слово «прогресс» не имеет смысла; я хочу сказать, что оно бессмысленно без предшествующего определения моральной доктрины и применимо только к тем группам людей, которые разделяют эту доктрину. Слово «прогресс» не является неправомочным, но, по очевидной логике, для нас оно неправомочно. Это сакральное слово, употреблять которое имеют право только те, кто твердо верит и живет в эпоху веры.


* * * * *

Данный текст воспроизведён по изданию: Честертон Г. К., Вечный Человек. / ISBN 5-699-05411-1 / — М.: Издательство Эксмо, СПб.; Миднард, 2004. — 704 с.

Навигация по книге:


Сайт «Честертон.ру» (2001-2024) создал и поддерживает Вениамин Чукалов.

Rambler's Top100 Top.Mail.Ru