Друзья и дурачества

Глава X

Некоторым не нравится, что кто-то ничего не делает. Совсем уж странным людям самим нечего делать. Получив в подарок несколько прекрасных часов, они ворчат и сетуют. Обретя одиночество, то есть свободу, они отвергают его, разрушают картами или крикетом. Да, конечно, люди бывают всякие; но мне страшно, когда кто-то отбрасывает честно заработанную праздность. Сам я, увы, слишком занят, чтобы распаковать десятую часть мыслей и событий. Надеюсь, незачем говорить, что в моей тяге к одиночеству нет мизантропии. Как вы уже знаете, в мрачном отрочестве я бывал одиноким среди людей, и это совсем невесело. Став взрослым, я особенно общителен в одиночестве.

Вы видели меня безумцем; сейчас прибавлю, что бывал я и безумцем счастливым. Упомянув о радостях одиночества, странно перейти к радостям общения, особенно — самого радостного из общений. После свадьбы мы с женой около года жили в Кенсингтоне, где я провел детство, но, мне кажется, знали, что это — не наше постоянное жилье. Как-то мы устроили себе второй медовый месяц. Я увидел автобус с надписью «Хэнвел»[1]; и, ощутив это как добрый знак, мы доехали до какой-то станции. Там я подошел к окошку и спросил, когда отходит следующий поезд. Дотошный кассир поинтересовался, куда я хочу ехать. Я философически ответил: «Туда, куда идет этот поезд». Кажется, шел он в Слаф, что странно даже для поезда. Отправились в Слаф и мы, и пошли дальше. Дойдя до мирного распутья широких дорог, мы обнаружили что-то вроде деревни, зашли в кабачок «Белый олень» и спросили, как она называется. Нам ответили: «Биконсфилд» (то есть, конечно, «Беконсфилд»). Тогда мы сказали друг другу: «Когда-нибудь здесь будет наш дом».

Сейчас мне припоминаются, как самое важное, дурацкие похождения и беседы с друзьями. Беллок еще ждет своего Босвела[2]. Живостью и животворностью похожий на д-ра Джонсона, он изведал горе, а позже — одиночество, но имел полное право сказать, как говорил о герое своей песни:

Ты много брал и много взял, но кое-что оставил —
Живой источник радости, которым Бога славил,
Могучий, зычный голос, которым песни пел,
И зоркий взгляд, которым ты на этот мир смотрел.

Бентли и Конрад Ноэл достойны комедии, а выходки Мориса Беринга — самых причудливых щеголей XVIII века.

Среди картин, летящих ко мне, словно их несет приморский ветер, — тот зимний день, когда Беллок таскал нас по Сассексу[3], чтобы найти исток Эйрона. С нами были наши жены. Женились мы не так уж давно и знали меньше, чем теперь, о различии темпераментов, тем более — о склонностях к разным температурам. Мы с Беллоком любили холод, наши спутницы его не любили, особенно прелестная жена Беллока, выросшая в Калифорнии. Истоки Эйрона мы нашли. Это место в холмах было поразительно красивым в несколько классическом стиле — у крохотного озерца стояли серебряные деревья, словно тонкие белые колонны античного храма. Спутницы наши, при всем своем восхищении, смотрели довольно холодно на этот холодный рай. Заметив это, Беллок предложил выпить в ближайшем кабачке горячего рома, и мы с ним удивились, что лекарство понравилось нашим женам не больше, чем болезнь. Ничуть не страдая от холода, мужья охотно выпили, а Беллок, любивший читать недавно открытые стихи, вставлял в разговор такие строки мисс Кольридж:[4]

Мы любили, бродили, мы были мудры,
Пировали, когда могли,
И порой заходили на наши пиры
С отдаленных концов земли
Прекрасные дамы западных стран
И восточные короли.

Мы любили и бродили, но я не уверен в нашей мудрости.

Потом мы пошли к Беллокам, но обогреться не удалось, поскольку хозяин то и дело убегал в сад, к телескопу, зазывая дам посмотреть, как Бог творит энергию.

Стоит ли говорить, что кончилось это веселым и сверкающим пиром? Но ходит легенда о зимнем дне, когда некоторых из нас занимал не телескоп, а термометр, и женский вариант воспоминаний выразился в строках:

Мы устали, дрожали, хотели присесть,
А когда начались пиры,
Нам не удавалось толком поесть,
Поскольку с этой поры
Морозный воздух северных стран
Мешал развести пары.

Вот какая чушь приходит в голову. Собственно, из нее и состоит реальная жизнь — у всех, не только у меня. Однако реальную жизнь описать почти невозможно. Раза два-три я безуспешно подступался к чужой, и теперь мне мерещится, что я сумею описать свою собственную.

Помню я и другой довольно смешной случай, тоже частный, но все же способный вызвать общественный интерес. Мне кажется, то была лучшая в мире комедия ошибок. Можно написать книги о ее социальном, национальном, международном и даже историческом значении; и все-таки в рассказанном виде она покажется плоской, так тонка и серьезна ее суть.

Однажды мы сняли домик в Рай, на дивном сухопутном острове, увенчанном городом, как гора увенчана крепостью на средневековых картинках. Случилось так, что рядом с нами стоял старый дом, отделанный дубом, и дом этот заприметил орлиный взор Генри Джеймса[5]. Остро реагируя на Америку, он всей своей чувствительной душой стремился к самой старинной, аристократической Англии. Когда-то в доме обитало большое патрицианское семейство, которое пришло в упадок и даже исчезло. После него остались ряды фамильных портретов, которые Генри Джеймс почитал как фамильных призраков. Я думаю, он в каком-то смысле ощущал себя хранителем тайн большого дома, где вполне могли водиться привидения.

По преданию он составил генеалогическое древо и узнал, что где-то живет, ничего не ведая, последний потомок, веселый немудрящий клерк. Джеймс пригласил его в сумрачный дом предков, где встречал с сумрачным гостеприимством и, я уверен, с невыразимой деликатностью. Знаменитый писатель вообще говорил осторожно, но не в том смысле, в каком осторожны в темноте, а в том, в каком робеют при ярком свете, увидев слишком много тупиков и препятствий. Не буду, как Уэллс, сравнивать его со слоном, пытающимся поднять горошину, но признаю сходство с очень нежным и гибким хоботом, нащупывающим дорогу через лес невидимых фактов. Словом, подстелив удивленному клерку тонкую солому такта и сочувствия, Джеймс склонил величественную голову и рассыпался в извинениях. По тем же слухам, гость томился, мечтая вырваться из мрачного, дома к своим счетам и спортивной газетке.

Правда это или нет, Генри Джеймс обитал в том доме с верностью и важностью фамильного призрака, а также, в какой-то мере, с давящей изысканностью очень хорошего дворецкого. Он действительно был величавым, учтивым и на редкость изящным. Ему удалось доказать, что в культе такта есть истина — он был серьезен с детьми. Я видел, как мальчик серьезно преподнес ему мятый одуванчик, и он поклонился, но не улыбнулся. Всегда и везде он грешил, если это грех, медлительностью и величавостью, которые возмущали впечатлительного Уэллса, непочтительно врывавшегося в священный сад, чтобы бросить мне записку через стену. Об Уэллсе я еще скажу, здесь же мы остановимся на том времени, когда Джеймс узнал, что мы приехали, и (через точно отмеренный срок) нанес нам визит. Незачем и говорить, что визит был очень торжественным, Джеймс облачился в прекрасный фрак той далекой поры. Лучше всех одевается элегантный американец, а самые лучшие манеры — у американца изысканного.

Пришел и Уильям Джеймс, прославленный философ; он был поживее брата, но сама идея совместного выхода казалась особенно торжественной. Мы поговорили о книгах, Генри Джеймс — слишком тактично, я — слишком нервно. Оказалось, что он строже, чем я думал, к нарушениям порядка; скажем, он сокрушался, что пьесы Шоу бесформенны. Что-то мое он похвалил, вежливо удивляясь, как я все это написал; скорее всего, думал он не «как», а «зачем». И тут я услышал из сада зычный звук, похожий на рев охотничьего рога. Однако то был не рог, поскольку звал он «Гилберт! Гилберт!», и самый голос был неповторим. Именно такие звуки описал его владелец в строках о маршале Нэе, бомбардирах и мосте через Березину. Да, это был Беллок, жаждущий, скорее всего, пива; но даже я не знал, в каком он обличье.

Я думал, что он далеко, во Франции. Отправился он туда с приятелем и единоверцем из старой католической семьи, но они чего-то не рассчитали и в середине путешествия оказались без денег. Беллок резонно гордился тем, что мог жить, а иногда и жил, как совсем бедные люди. Одна из его неопубликованных баллад описывает именно это:

Вдыхать во сне смолистый дух лесов
Под небом, где одна звезда сверкает,
И смутно слышать отзвук голосов...
О Боже, как богатый мало знает!

Словом, они вышли почти без денег. Когда их одежда обтрепалась, им удалось раздобыть комбинезоны. Бритв у них не было, они обросли бородами. Как-то сохранив последние монетки, чтобы переплыть канал, они пошли пешком от Дувра, требуя еды и пива, а также обвиняя друг друга в тайном мытье. Так ворвались они в чинное чаепитие и деликатную беседу Генри Джеймса.

Писатель этот прославился тонкостью, но, мне кажется, ситуация была тонковата и для него. Я до сих пор сомневаюсь, что он понял лучшую комедию с его участием. Америку он оставил ради Европы и всего, что с ней связывал, — знатности, учтивости, местных и семейных традиций, старых портретов и дубовых панелей. И вот по другую сторону стола было все то, что создало Англию и Францию, прямое наследие английских сквайров и французских воинов, обтрепанное, небритое, бесстыдно требующее пива. Смотрела на все это бостонская изысканность, и расстояние между ними было шире Атлантики.

Мои друзья были в совершенно диком виде. Даже английский кабатчик с его нюхом едва признал в них джентльменов. Он понял, что они не бродяги, но с большим трудом поверил, что это член парламента и дипломат. Человек он был простой и глупый, однако, я думаю, разбирался в таких вещах лучше Генри Джеймса. Когда мой друг потребовал, чтобы портвейн перелили в графин, который он торжественно пронесет по улицам, вера кабатчика в сословие безумцев полностью восстановилась. Противоречия этой истории преследуют меня. Если б я мог их толком выразить, получилась бы большая книга о разных странах. Нет, я не стал бы поборником англо-американского альянса; это может, да и делает, всякий дурак. Но я бы хоть как-то затронул то, о чем постоянно толкуют, ничуть к нему не приближаясь, — англо-американское взаимопонимание.

Тем летом я часто видел Уэллса и научился ценить в нем то, что подвигло его на мятеж против генри-джеймсовского духа. Сам Джеймс выразил это лучше всего, когда сказал: «Уэллс не просто пишет живо, он скачет и брыкается». Очень жаль, что брыкнул он именно Джеймса, но я могу в какой-то мере сочувствовать мятежу против призраков и панелей. Мне всегда нравилась в Уэллсе простая и могучая тяга к веселью. С ним можно было долго разыгрывать шутку, хотя, я думаю, его не так уж привлекала ее длина. Помню, мы сделали кукольный театр с пантомимой про Сидни Уэбба. Помню и то, что именно Уэллс выдумал игру под названием «джайп». У нее было много разновидностей, в нее играли на суше и на море. Я сам вырезал из картона разноцветные штучки для детского джайпа. Все было в порядке, все двигалось вперед, кроме самой игры, которую еще не создали.

Конечно, такой человек чувствовал, что Генри Джеймс отнесется холодно к джайпу. Ради священной памяти джайпа я прощаю, что ему это не нравилось, но не могу избавиться от мысли, что он слишком быстро на все реагировал. Я всегда восхищался им, меня смущали эти реакции. Хотя это слово он очень не любил, я назвал бы его постоянным реакционером. Он всегда не столько идет куда-то, сколько от чего-то отшатывается. То он только что был либералом, то — фабианцем, то другом NN или ZZ. Часто он приближался к правде, и потому его метания раздражали меня, словно чью-то шляпу никак не может выбросить море. По-видимому, он считал, что открытый разум — самоцель; а я убежден, что мы открываем разум, как и рот, чтобы что-то туда вложить.

Имя Уэллса немедленно вызывает в памяти имя Бернарда Шоу; собственно, он по чистой случайности еще не появился в этой книге. Сам я беспрерывно с ним спорил, и вынес из этих споров больше восхищения и любви, чем многие выносят из согласия. В отличие от тех, о ком я здесь пишу, Шоу лучше всего, когда он с тобой не согласен. Я мог бы сказать, что он лучше всего, когда он не прав. Прибавлю, что не прав он почти всегда. Точнее, все в нем не право, кроме него самого.

Спорить с ним в печати я начал почти сразу. Дело шло о моей защите буров. Те, кто не понимает, какими были политические взгляды фабианцев, не понимают и того, что почти все их вожди стояли за империю. Даже Бернард Шоу, сохранявший известную свободу ругать все и вся, был гораздо больше предан империи, чем мы с друзьями. С тех пор, особенно среди его глупейших оппонентов, возникла глупейшая легенда о том, что он — бесстыдный ирландский мятежник, всегда враждовавший с Британией. На самом деле он всегда слишком с ней ладил. «Другой остров Джона Булля» — довольно пробританская пьеса. Другой остров очень похож на первый. Английский делец наделен успехом, который ему в Ирландии не выпадал; правда, успех этот, главным образом, обеспечила его глупость.

Что до южноафриканского кризиса, по сравнению со мной или с Беллоком, Шоу его отстаивал. Во всяком случае, он отстаивал особый британский мир, к которому этот кризис будто бы вел. Так же думал и Уэллс, тогда — полуфабианец. Его возмущало, что буры протестуют против концентрационных лагерей. Собственно, и теперь он допускает только такие конфликты. Он считает, что большим странам биться бессмысленно, а вот маленькие страны нужно иногда вынуждать, чтобы они открыли рынки международной торговле. Словом, он защищает только то, что мне глубоко противно, — оскорбление маленьких стран ради их нефти или золота и презирает то, что я защищаю, — схватки цивилизаций и религий, решающие нравственную судьбу мира.

Говоря это, я хвалю фабианцев за постоянство и за последовательность. Они твердо верят в централизацию и большой бизнес. Это сентиментальные социалисты (как резонно заметил Уэллс) непоследовательно полагают, что крестьянин не имеет права на собственное поле, но крестьянство имеет право на нефтяные скважины. Они защищают малые народы, но не мелкую собственность; правда, такая мечтательность намного приятней. Между империалистом и интернационалистом — только тонкий лист бумаги; и первые фабианцы смогли это заметить. Другие социалисты видели самый лист, который становился все тоньше.

Шоу льстили ложные обвинения, особенно в том, что он ирландский мятежник. Каждый, кто помнит те времена, знает, что он им не был. Культ здравого смысла предписывал фабианцам считать ирландский национализм узким, восторженным, уводящим от главного дела — обобществления мировых ресурсов. Сейчас я говорю об этом только затем, чтобы показать, что мы, то есть я и Шоу, спорили с самого начала. Мы спорили почти обо всем, никогда не соглашались, но никогда и не ссорились. Я защищал семью против платоновских упований на общество. Я защищал мясо и пиво против суровой гигиены вегетарианства и трезвости. Я защищал старый либеральный национализм против социалистического интернационализма. Я защищал союзников против извращенной склонности пацифистов к воинственным странам Центральной Европы. Словом, я защищал священные пределы человека против беспредельности сверхчеловека. Именно здесь наш спор становился особенно острым.

Конечно, эти различия можно свести к религии. Поначалу я и не знал, что такое различия в вере, да и сама вера. Теперь я знаю, что шовианцы верят в эволюцию, как старые сторонники империи верили в экспансию. Они верят в какую-то большую штуку, которая растет и ветвится, словно дерево. Я же верю в цветок и в плод, а они невелики. Плод окончателен и закончен, у него есть форма, а значит — предел. На нем запечатлен образ — венец и свершение цели. Если применить это к человеку, получится, что он священней сверхчеловека или сверхъобезьяны, а ограничения его стали мистическими, как дом, с тех пор, как Сам Бог уместился в потаенной пещерке.

Закончу рассказ о долгих спорах поклоном моему оппоненту. Споря двадцать лет о семье, о грехе, о чести, о таинствах, о самых тонких и существенных сторонах жизни, нелегко обойтись без раздражения и обиды. Могу засвидетельствовать, что ни одна реплика Шоу не понижала моего настроения. Скорее, они его повышали, поскольку источником их были честность и разум, и та врожденная широта, которую Аристотель называл великодушием. Чтобы восхищаться Шоу, нужно с ним соглашаться. Я горжусь таким врагом еще больше, чем другом.

Случилось так, что при всех моих чувствах мы встречались большей частью на публике, обычно — на подмостках, куда нас выпускали, словно клоунов. Да и странности Шоу нередко мешали общению. Не только хозяин, но и хозяйка растеряется, когда гость боится чая еще больше, чем вина. Среди самых веселых воспоминаний, которые я воскрешаю в этой главе, — пиры Мориса Бэринга. Собственно, ему надо бы посвятить особую главу, но, боюсь, ей не поверят.

Не мне судить о божественной радости жизни, побуждавшей его, празднуя в Брайтоне свое пятидесятилетие, плясать там русскую пляску с немыслимыми выкрутасами, а потом броситься в море, как был, во фраке. Не слишком мудро, должно быть, рассказывать об ужине в шатре, когда мы варили яйца в цилиндре сэра Герберта Три, а я фехтовал на шпагах с гостем, который, к моему счастью, был еще пьянее меня.

Однако самый искренний пуританин ошибся бы, предположив, что кавалеры не могут быть искренними и даже серьезными. В наших пирах было много не только смеха, но и мудрости; не только мудрости, но и добродетели. Морис Бэринг воспел ее в прекрасных стихах о другом Герберте, Обероне, который унаследовал титул лорда Льюкаса[6]. Вот это был кавалер, чья храбрость, и честность и любовь к свободе сверкали, как факелы, хотя держался он очень просто. Пока он был жив, истрепанное имя либерала что-то еще значило. Храбрость его была очень странной, небрежной, даже безумной. Он потерял ногу на бурской войне, носил протез, но вылезал из окна высокого дома и полз по стене, как муха, ни за что не держась и ни на что не опираясь. Как-то я разбил у него бокал, по слухам — исключительно ценный.

Случай этот (и танец Бэринга среди осколков) породили фразу, которой мы потом пользовались в мятежных и романтических спорах: «Люблю я звон разбитого стекла». То был рефрен баллады, начинавшейся так: «Когда я вашу чашу взял/ И с осторожностью разбил/ Присущей пьяным, я не знал,/ Что я такое сотворил./ Она служила королю,/ И долго жизнь ее текла,/ Но что поделаешь! Люблю/ Я звон разбитого стекла.» Скажу честности ради, что мы читали и пели не только наши стихи. Пели мы и много лучших английских песен, старых и новых. По преданию, когда Герберт жил недалеко от Бекингемского дворца, мы голосили «Барабаны Дрейка»[7] с таким пылом, что Эдуард VII послал попросить, чтобы мы были потише.

Я припомнил эти праздные, но приятные забавы, чтобы подчеркнуть пуританские свойства Шоу. Должно быть, многие до сих пор видят в нем шута, но он шутовства не любил. Серьезность тесно связана с ним, с его чистотой и четностью; но пуританину не понять морали и веры кавалера. Я чаще соглашался с Шоу, чем с Уэллсом, другим столпом фабианства, хотя высоко ценю их обоих. Однако в том, о чем идет речь, Уэллс мне ближе. Кто-кто, а он прекрасно знает дух и суть веселья, понимает сатурналии, дозволяющие сенатору превратиться в последнего раба. Шоу любит позабавиться, но не на земле. Он не найдет веселья в винном погребе или укромной пещере; ему в прямом смысле слова близки лишь небесные радости. Уэллс ценит добрую шутку, а Шоу — выходку.

Одну из таких выходок мне довелось увидеть. Он приехал к нам в Биконсфилд и благодушно предложил сняться у Барри[8]. О смысле и замысле фильма говорить не буду, их никто не понял, разве что автор, хотя он скрывал эту тайну даже от себя. Актеры должны были одеться ковбоями. Кроме меня и Шоу на это согласились лорд Ховардс де Уолден и Уильям Арчер[9], серьезный шотландец, переводивший Ибсена. Немного подумав, я сказал: «Ну, если Арчер видит, в чем шутка, я-то ее увижу, — помолчал еще и спросил. — А в чем она, собственно?» Шоу весело, но туманно ответил, что этого не знает никто.

Вскоре выяснилось, что съемки разделяются на две части, одна другой загадочней. Сперва мы отправились в Эссекс, на заброшенный кирпичный завод, где таились костюмы. Потом, уже в «Савое», мы должны были «потолковать» с Баркером и Барри. Я честно побывал в обоих местах, ничего не понял и честно веселился. Костюмы мы в Эссексе нашли, причем Арчер с шотландской предусмотрительностью взял себе лучшие кожаные брюки, оставив нам парусиновые. Его эгоистичный поступок мы и обсуждали, пока нас катали в бочках, подвешивали над бездной и, наконец, пустили гоняться за дикими пони, настолько ручными, что они ели сахар из кармана. Мало того, нас втиснули в мотоциклет, который стоял на месте, яростно крутя колесами. Наконец три моих соратника повисли за какими-то скалами, а я остался, где был, в роли противовеса. Баркер приказывал мне изображать то жертвенность, то покорность судьбе, что я и делал, дико размахивая руками. Тем временем маленький Барри, частично скрытый огромной трубкой, загадочно смотрел, не открывая, зачем нас так мучают. Никогда еще запах табака не казался мне таким зловещим. Дым трубки напоминал не только о чарах, но и о чернокнижии.

Вторая часть загадки была еще загадочней, поскольку разыгрывалась на людях, если не в толпе. Я шел в «Савой», надеясь, что Барри и Баркер откроют свои замыслы только нам. Однако встретил я «весь Лондон», как пишут в газетах, когда хотят сказать «весь высший свет». Да; все, от премьер-министра до желтейшего из восточных атташе, сидели за столиками, беседуя о чем угодно, кроме нашего фильма. Не было только Барри. К концу ужина сэр Эдвард Эльгар[10] небрежно сказал моей жене: «Надеюсь, вы знали, что вас все время снимают».

Упомянутая леди не склонна к эксцентричным выходкам; но кое-кто швырялся хлебцами, забыв о государственных заботах. Тут четырем избранникам-ковбоям дали особое поручение. Мы перешли в какой-то зал, где Шоу произнес пламенную речь, обличая Баркера и Барри, а под конец взмахнул огромным мечом. Повинуясь сигналу, мы тоже выхватили мечи, проложили себе дорогу сквозь толпу и исчезли. Никто так и не узнал, что это значит. Ходили смутные слухи, что мы переместились из реальной жизни в условный мир кинематографа, чтобы потом вернуться. Не знаю, верно ли это, но назавтра я получил записку от Барри, в которой он сообщал, что больше съемок не будет.

В том, что замысел обернулся дымом, мне чудится иногда довольно мрачный смысл. Те дни и часы были слишком легкими, слишком призрачными, словно высокий звук, который вот-вот сорвется. Случайно ли прихоть светского Лондона так несообразна с тем, что случилось через несколько дней, когда Австрия предъявила ультиматум Сербии? Я почти сразу позвонил Берингу, и помню, как он сказал мне: «Что ж, будем сражаться». Ковбои вернулись в реальную жизнь.


Примечания:

  1. Хэнвел — сумасшедший дом в Миддлэссексе, недалеко от Лондона. Слаф — сумасшедший дом в городе Слаф.
  2. Джеймс Босвелл (1740–1795) — друг доктора Джонсона, записывавший беседы с ним.
  3. Таскал по Сассексу — графство Сассекс, лежащее на самом юге Англии (подразделяется на Западный Сассекс и Восточный), очень красиво, туда переселялись из Лондона многие писатели (Киплинг, Бэринг, Леонард и Вирджиния Вулф, сэр Гарольд Никольсон и его жена Вита Сэквелл-Уэст. Как мы увидим, жил здесь и покинувший Америку Генри Джеймс. Элоди и Хилер Беллок окончательно переехали в Сассекс в 1905 г. После смерти жены (1914) Беллок остался там и жил до самой смерти (1953).
  4. Мэри Кольридж (1861–1907) — английская романистка и поэтесса. Стихи написаны для романа «Двуликий король» (1897). Морис Бэринг считал, что эти шесть строк заменят и остальные строки, и весь роман.
  5. Генри Джеймс (1843–1916) переехал из США в Англию в 1875 г. В сассекском городке Рай жил с 1898 года. Рядом с ним Честертоны проводили лето 1908 г. Визит Беллока состоялся 2 августа.
  6. Оберон Томас Герберт, 8-й барон Льюкас (1876–1916) — английский политический деятель.
  7. «Барабаны Дрейка» — песня на стихи сэра Генри Джона Ньюболта (1862–1938). Сэр Фрэнсис Дрейк (ок. 1540–1596) — английский мореплаватель. Командовал флотом, победившим испанскую Армаду (1588). Король Эдуард VII, сын Виктории, род. в 1841 г., правил в 1901–1910 гг.
  8. Сэр Джеймс Мэтью Барри (1860–1937) — автор «Питера Пэна» и многих пьес.
  9. Уильям Арчер (1856–1924) — критик и переводчик.
  10. Сэр Эдвард Эльгар (1857–1934) — английский композитор.

Навигация по книге:


Сайт «Честертон.ру» (2001-2024) создал и поддерживает Вениамин Чукалов.

Rambler's Top100 Top.Mail.Ru