Как быть безумцем

Глава IV

Сейчас мне предстоит самая темная и трудная часть моей работы — годы юности, полные сомнений, соблазнов и мрака. Именно эта пора, хотя в основном — субъективно, навсегда запечатлела во мне уверенность в весомой реальности греха. Прежде чем перейти к подробностям, я должен объяснить одно. Я участвовал в религиозных спорах на самые смелые темы, пока не занял позицию, которую многие считают непозволительно смелой. Я огорчил доброжелателей, нередко — здравых и мудрых, безрассудно став христианином, причем правоверным, а там — и католиком. Того, что им не по вкусу, я ничуть не стыжусь. Я горжусь моей верой настолько, насколько можно гордиться верой, стоящей на смирении, особенно тем в ней, что обычно именуют суеверием. Я горжусь, что я опутан устаревшими догмами и порабощен мертвыми поверьями (именно это упорно твердят мои друзья журналисты), поскольку хорошо знаю, что умирают именно ереси, а догма живет так долго, что ее зовут устаревшей. Я очень горжусь священнослужителями, поскольку даже это осуждающее слово хранит старинную правду о том, что быть священником — это служба, труд, работа. Очень горжусь я «культом Девы Марии», ибо он внес в темнейшие века то рыцарское отношение к женщине, которое сейчас так неуклюже возрождает феминизм. Я горд, что верю и в мессу, и в Троицу; горд, что верю в исповедь; горд, наконец, что верю в папскую власть.

Но я не горжусь тем, что верю в дьявола, точнее — тем, что его знаю. Познакомились мы по моей вине, и знакомство это, если бы оно продлилось, могло привести меня к бесопоклонству или завести черт знает куда. Что-что, а эта доктрина, помноженная на опыт, не внушает мне никакой гордости. Здесь я не обманываюсь, поскольку именно здесь можно правильно думать, только если ты неправильно жил. На меня не действуют прихоти и предрассудки скептиков. Меня не пугает молодой человек, сообщающий, что не может подчинить разум догме, — вряд ли он достаточно напряг разум, чтобы определить, что такое догма. Меня не искушает тот, кто считает исповедь слабостью; вряд ли он сам решится пройти через нее. Но если кто-то скажет: «Грех относителен, нет зла, есть лишь недостаток добра», я знаю, что это полная чушь и вызвана она тем, что говорящий намного лучше меня, чище, нормальней, ближе к Богу.

Пора моего безумия совпала с порой безделья, когда я не был способен к какой-либо регулярной работе. Баловался я многим, и кое-что, видимо, было связано с тем, о чем я сейчас пишу. Я не ищу причин, тем более — оправданий, но какую-то роль сыграло то, что в это смутное время я интересовался спиритизмом, хотя не собирался стать спиритом. В отличие от многих, я относился к нему не только отрешенно, но и равнодушно, однако мы с братом с ним заигрывали. Опять же в отличие от многих, мы именно заигрывали, играли, хотя, несомненно, с огнем и даже с адским пламенем. В ответах ушедших душ не было явного зла, но было много вранья. Я достаточно навидался, чтобы уверенно сказать: то, что происходит, не совсем естественно и не вызвано нормальной, сознательной человеческой волей. Чем оно вызвано — нашим подсознанием или какими-то силами, злыми, нейтральными, добрыми, — я решать не могу и не пытаюсь. Об этих невидимых силах могу сказать одно — они врут. Шутят они или смущают слабые души, или делают что-то еще, не знаю; но правды о том мире они не говорят, как, собственно, и об этом.

Приведу один-два примера. Мы спросили столик, как обычно — наугад, что он посоветует нашему знакомому, солидному и скучному члену парламента, который на свою беду, занимался проблемами образования. Ответ пришел сразу (нам вообще отвечали все быстрее, хотя и не яснее) и состоял он из простых слов: «Развестись с женой». Жена его была так прилична и к тому же так противна, что мы усомнились в ее распутстве, а потому воскликнули, быть может, бестактно: «Что за черт?!» Дух реагировал странно, ответив несообразно длинным и непонятным словом. Мы спросили снова, он повторил раза четыре, и наконец мы поняли, что первые буквы «ж», «ж», «у». «Какая ерунда! — сказал я. — Таких слов нет». Однако он не сдался и передал достаточно ясно: «Жжуткиетайнывышшейжизни».

Если то было наше подсознание, у него нетребовательный юмор. Что это не сознание, следует из того, что мы искренне бились над странным словом. Те, кто нас знал, знали и то, что мы не стали бы так нудно, солидно и глупо разыгрывать друг друга. У нас, как и у подсознания, какой-никакой, а юмор был. Однако все это удивляет меня и смутно тревожит, когда я подумаю, сколько народу принимает такие сообщения всерьез, основывая на них религии и нравственные философии. Если бы мы пошли к члену парламента с нашей короткой вестью из высших сфер, ему открылись бы жжуткиетайны, связанные с нашей нормальностью и нашей нравственностью.

Другой пример. Мой отец, который присутствовал при том, как его сыновья занимались этим глупым делом, решил спросить что-нибудь такое, что он знал, а мы — нет. Он поинтересовался, знает ли дух прежнюю фамилию жены его брата, которая, как и брат, жила за границей и настолько далеко, что мы ее никогда не видели. Дух, не колеблясь ни секунды, написал: «Мэннинг». Отец так же решительно сказал: «Чушь». Мы упрекнули нашего духа в прискорбной склонности к романтике, тем более — к поспешности. Но он себя в обиду не дал, быстро ответив: «Первый брак». Мы не без строгости осведомились, за кем же была раньше замужем наша далекая, но почтенная свойственница. Вдохновенный столик тут же отвечал: «За кардиналом».

Остановлюсь и спрошу, что было бы со мной и с моими друзьями, к чему пришел бы мой разум, как видел бы я мир, если бы мы приняли эти откровения так, как принимают их спириты, то есть серьезно? Чьи это проделки — Пэка[1], полтергейста, подсознания, бесов или кого-нибудь еще — я не знаю, но правды в них нет. Тот, кто доверится им, подойдет очень близко к сумасшедшему дому. Избирая секту или учение среди нынешних сект и учений, хорошо бы об этом помнить. Как ни странно (я уже говорил об этом), кардинал Мэннинг еще в детстве пересек мой путь, словно огненный призрак. Теперь его портрет висит у меня на стене, олицетворяя все то, что многие назвали бы вторым детством. Но и первое детство, и второе несопоставимо нормальней того, что стало бы со мной, если бы я занялся похождениями кардинала, копаясь в далеком прошлом моей колониальной тетушки.

К счастью, высокие и умные посланцы лучшего мира не довели меня до таких высот безумия. Однако я часто думал, что общение с ними, о котором мы очень мало знаем, способствовало той душевной смуте, а то и болезни, которой я страдал в те беззаконные годы. Не буду ничего утверждать, может быть, это и не связано; может статься, это — случайность, не затронувшая души. Лучше попрощаюсь со столиком, предоставляя ему быть шуткой, или насмешкой, или, скажем, феей, на том условии, что больше я не коснусь его и пальцем. Есть многое, чего мне тогда было бы лучше не касаться, но о моих случайных связях со спиритизмом я больше говорить не буду; я и не собирался судить об этом по такой чепухе. Вера в неестественное росла и распространялась всю мою жизнь. Собственно, при мне и произошел перелом, не замеченный теми, кому важны только позднейшие изменения. В моем детстве ни один нормальный и образованный человек не верил в духов. В моей молодости любой человек, у которого есть знакомые, мог назвать хотя бы двух приверженцев учения, хотя многие считали его чушью. Когда я достиг среднего возраста, ученые первого ранга, скажем — сэр Уильям Крукс[2] и сэр Оливер Лодж[3], изучали духов, как изучали бы жуков, и открывали эктоплазму, как открыли протоплазму. Теперь все это превратилось в могучее движение усилиями сэра Артура Конан Дойла[4], который не столько ученый, сколько автор статей. Надеюсь, никто не сочтет меня таким идиотом, чтобы считать мой скудный опыт достаточным для спора. Споря, я защищал против скепсиса если не духов, то дух, а сейчас защищаю католичество против некоей духовности. Однако в ту пору, о которой я пишу, мы знали, в сущности, только сплетни и слухи; призраки были для нас совершенно призрачными. Да, слухи ходили, например, о человеке, который на глазах у многих вошел в пивную, а потом утверждал, что он там не был. Были и другие, более правдоподобные истории; мы с братом повторяли их в каком-то чужом, заемном возбуждении, а наш отец, чей добродушный викторианский агностицизм мы тщетно пытались пошатнуть, слушал, качал головой и говорил: «Да, голоса, свечение, трубы... Но мне больше нравится субъект, который сказал, что не был в пивной».

Почти все это было, когда я учился живописи, но потом случилось так, что я недолго работал в издательстве, где издавали литературу, известную под общим названием оккультной. Тем самым не только не я сам, но и не спириты, и не духи повинны в том, что мне пришлось забрести в довольно странные и неприютные закоулки спиритизма. В первый же день я заглянул в сокрытые бездны, потому что мало разбирался в деле, как, впрочем, и во всех делах. Я знал, что у нас только что вышла большая и расхваленная книга, содержащая письма и биографию покойной Анны Кингсфорд[5], о которой я никогда не слышал, хотя наши читатели вряд ли слышали о чем-то другом. Прозрел я тогда, когда в издательство пришла рассеянная дама и стала описывать свои духовные неурядицы, требуя книг, которые я никак не мог отобрать. Я робко предложил ей Анну Кингсфорд, и дама отпрянула, слабо вскрикнув: «Нет, нет, что вы! Она мне запрещает», а потом, немного овладев собой, прибавила: «Сегодня утром она сказала, чтоб я не читала ее писем». Тут я проговорил со всей бестактностью обычной речи: «Она же умерла!» Дама стояла на своем — «запретила», «сегодня утром», и наконец я сказал: «Надеюсь, она не всем это говорит, а то мы разоримся. Это как-то некрасиво с ее стороны».

Скоро я обнаружил, что «некрасиво» — слишком мягкое слово, когда речь идет об Анне Кингсфорд. Со всем почтением к ее призраку, который для меня — лишь тень от тени, я был вынужден признать, что самым безобидным было бы определение «спятила». Здесь я пишу об этом потому, что, не противореча самому учению спиритов, упомянутый случай показывает, как меня занесло в самый странный спиритизм; кроме того, это связано с разумом и верой. Анна Кингсфорд была по меньшей мере странной. Например, она гордо сообщала, что убила многих людей чистой мыслью, да и как не убить, раз они признавали вивисекцию! Были у нее и видения, она тесно общалась с духами знаменитых людей, по-видимому, находившихся в преисподней. Помню ее беседу с Гладстоном[6] об Ирландии и Судане, прерванную потому, что Гладстон раскалялся изнутри в прямом, а не в переносном смысле слова. «Чувствуя, что он хочет побыть один, — сообщает деликатная Анна, — я удалилась»; и, боюсь, она удалится теперь из этой сбивчивой повести. Надеюсь, я ее не обидел. Несомненно, у нее было много искреннего пыла, но, как сказал бы отец, мне больше нравится тот такт, то чувство приличий, которые ей подсказали, что джентльмену неприятно раскаляться докрасна при даме.

Самый приятный спирит или хотя бы духовидец, к которому я мгновенно проникся добрыми чувствами, — человек, который твердо верил, что медиум подсказал ему верную лошадь, и с тех пор, собираясь на скачки, советовался с духами. Я посоветовал купить спортивный листок и добавить туда спиритизма, а затем продавать под соответствующим названием. Букмекеров и жокеев это вознесло бы ввысь (не говоря о владельцах), спиритизму придало бы здравую, разумную деловитость, увеличив тем самым спрос, а спиритам — ту солидность и ту, скажем так, нормальность, которых им все-таки не хватает.

Больше не буду об этом рассуждать, но, хотя бы к слову, заверю читателя, что в жизни не испытывал ничего спиритического; быть может, потому мне и пришлось просто поверить в Бога. Со мной не случалось тех мистических странностей, которые бывают почти у всех, если не считать любимой в моем доме истории о докторе Саролеа. Доктор этот, фламандец, пылко изучающий Францию, — один из самых поразительных людей, каких я знаю. Познакомились мы намного позже тех молодых лет и как-то ждали его к обеду. Моя жена увидела в окно неповторимую фигуру — длинную, с острой бородкой, но фигура эта тут же исчезла. Однако немедленно вслед за этим появился очень молодой шотландец и спросил Саролеа. Мы покормили его; но не доктора. Они сговорились встретиться, и, как я позже выяснил, Саролеа не без раздражения ждал его в Либеральном клубе. По одной теории, от злости его астральное тело перемахнуло в Биконсфилд, но истощило себя, не достигнув дома. По другой, которая милее моему приземленному разуму, шотландец убил его и сунул в пруд, но тела мы не нашли, и эту версию я привожу потому, что, упомянув доктора Саролеа (хотя бы и преждевременно), непременно нужно что-нибудь о нем сказать. Он — один из самых ученых лингвистов в Европе и прибавляет каждую неделю по новому языку. Библиотека его — одно из чудес, если не чудищ света. Когда я видел его в последний раз, мне показалось, что он скупает соседние дома, чтобы ее разместить. Что ж удивляться, если такой человек окажется на месте Фауста? Мефистофель, вполне возможно, встретил его, когда он шел от станции, и предложил свой договор, после чего, не мешкая, превратил его в красивого юношу, который к нам и явился. Теорию эту поддержит тот факт, что доктор Саролеа, счастлив сообщить, жив и сейчас и находится в Эдинбурге. Сложность тут одна, та самая, которая несколько ослабляет теорию о том, что Бэкон написал Шекспира[7] и мешает моему отцу поверить в рассказ про пивную: я подозреваю, что случай этот — просто совпадение; так мы принимаем кого-то за нашего друга, а потом этого друга встречаем. Словом, единственная сложность в том, что я не верю в мои сложные и убедительные гипотезы.

Случилось все это много позже, и упомянул я об этом только для того, чтобы никто не принял всерьез мой духовидческий опыт. Что же касается лет, описанных в этой главе, я начинаю не без причины с наших любительских забав. Ведь то, что я безрассудно и бесплодно ими занялся, ничего из них не вынес, да и не пытался вынести, показывает, что в жизни есть годы, когда разум плавает в полусне, и его нередко заносит к очень опасным скалам.

Годы эти примерно совпадают с моим обучением в Слейд-скул и, несомненно, окрашены атмосферой таких училищ. Научиться живописи очень трудно, но почти никто из студентов ей просто не учится. Двое-трое работают, как одержимые, а все остальные ленятся так, что не поверишь; казалось бы, подобная лень человеку недоступна. Мало того, те, кто трудится, не то чтобы глупей, а как-то уже, поскольку разум их занят узкими проблемами техники. Они не спорят и не философствуют, ибо, как скрипачи, хотят овладеть очень практическими приемами, о которых не расскажешь. Философия остается праздной, и обычно сама она отличается праздностью. Во времена, о которых я пишу, она была к тому же и мрачной, отрицая почти все. Целиком я ее не принимал, но она отбрасывала тень на мой разум, вызывая ощущение, что самые лучшие идеи — в опасности, в обороне. Об этом мы еще поговорим; сейчас мне важно, что художественная школа может быть пристанищем лени и что сам я был очень ленивым.

Быть может, искусство и долговечно[8], а вот направления в нем быстротечны; с тех времен, что я был в училище, сменилось штук шесть. Тогда царил импрессионизм, и никто мечтать не посмел бы о постимпрессионизме или о том, что его вытеснит. Последний крик моды велел поклоняться Уистлеру[9], восхищаясь его белой прядью, словно он — само время. Позже пресловутая прядь потускнела, посерела, лишилась свежести и новизны. Однако, мне кажется, в импрессионизме был духовный смысл, тесно связанный с тем, что он расцвел в век скепсиса. Суть его в том, что, если от коровы видны только белая линия и лиловая тень, изобразить надо тень и линию, поскольку достоверны только они, а не корова. Собственно, такой скептик противоречил поэту, сказавшему, что он не видел лиловых коров. Сам он скорее видел только их или, точнее, только лиловое. Как бы ценно это ни было для живописи, в сфере мысли тут неизбежны скепсис и субъективизм. Мы естественно приходим к философскому предположению, что вещи — только такие, как их видишь, а может, и вообще никакие. Философия импрессионизма неизбежно связана с философией иллюзии. Такой дух, хотя и не совсем прямо, тоже влиял на меня, способствуя ощущению нереальности и какой-то бесплодной отделенности; наверное, не на меня одного.

Когда я оглядываюсь на юность и даже на отрочество, меня поражает, с какой быстротой мы доводим все в эти годы до самых основ, а то и дальше, сметая сами основы. Совсем мальчишкой я стал мыслить о мышлении. Это очень опасно, ибо может привести к тому, что нет ничего, кроме мысли. Тогда я не слишком четко различал сон и явь и не только чувствовал, но и думал, что все может оказаться сном. Я как бы проецировал мир со всеми деревьями и звездами из себя, изнутри, а это близко к тому, чтобы ощутить себя Богом, и еще ближе к безумию. С медицинской точки зрения я сумасшедшим не был. Я просто шел туда, куда вел меня скепсис, и вскоре обнаружил, что заводит он дальше, чем полагают скептики. Безрадостные атеисты объясняли мне, что нет ничего, кроме материи, а я отрешенно слушал их, подозревая в спокойном ужасе, что нет ничего, кроме разума. С тех пор я всегда ощущал, что в материалистах и материализме есть что-то дешевое, третьестепенное. Атеист торжественно заявлял, что Бога нет, а я не всегда верил, что есть сам атеист.

То же самое происходило и с нравственными крайностями. Подумать страшно, с какой быстротой я мог представить себе безумнейшие преступления, тогда как не совершил и самого безвредного. Что-то можно отнести на счет декадентов, непрестанно отсылавших к пышным ужасам язычества, но этим я оправдывать себя не буду, большей частью я все создавал сам. Как бы то ни было, одно время я дошел до той нравственной анархии, о которой словами Уайльда[10] можно сказать: «Аттис с его кровавым ножом много лучше меня». Особое безумие Уайльда никогда ни в малейшей степени меня не соблазняло, но я мог легко вообразить самые дикие и мерзкие искажения более нормальной страсти; меня подминало и душило воспаленное воображение. Бэньян[11] в свой мрачный период хотел богохульствовать, а меня неудержимо тянуло вспоминать или рисовать всякие ужасы, погружаясь все глубже в те слепые бездны, где гибнет душа. Тогда я не слышал об исповеди в мало-мальски серьезном тоне, но нужна тут именно она. Я думаю, это часто бывает. Однако здесь я хочу сказать, что докопался до дьявола и даже в каком-то неясном смысле его признал. Во всяком случае, даже тогда, в пору смуты и скепсиса, я не увлекался модными доводами об относительности зла и нереальности греха. Быть может, я в конце концов выбрался к какой-то теории и прослыл оптимистом, потому что среди бесопоклонников только я один верил в бесов.

Правду сказать, история моего оптимизма была довольно странной. Помучавшись какое-то время в темных топях пессимизма, я возмутился и восстал, чтобы извергнуть инкуба или стряхнуть страшный сон. Однако думал я сам, философия мне не помогала, религия — тоже не слишком, и мне пришлось соорудить свою мистическую теорию. Была она примерно такой: простого бытия, сведенного к самым простым вещам, достаточно для радости. Все прекрасно в сравнении с ничем. Даже если дневной свет мне снится, это хороший сон, а не страшный. Я могу двигать руками и ногами (или теми странными предметами, которые так называются); значит, я не оцепенел от ужаса, как в кошмаре. Собственно, я был близок к моему пуританскому деду, который сказал, что славил бы Бога, даже если бы относился к числу погибших. Меня связала с остатками веры тонкая нить благодарности. В отличие от Суинберна, я благодарил богов не за то, что нет жизни бесконечной, а за то, что есть хоть какая-то. В отличие от Хенли[12], я благодарил не за свою несокрушимую душу (насчет своей души я не был так оптимистичен), а просто за душу и за тело, сколько бы их не сокрушали. Такому взгляду на мир, мистическому минимуму благодарности, в какой-то мере помогали те немногие писатели, которые не были пессимистами, особенно Уитмен, Браунинг и Стивенсон. Ему помогали и слова Браунинга: «Наверное, очень счастлив Бог, что мы так любим мир» или вера Стивенсона в то, что «все вещи, в сущности, хороши». Но посмею сказать, что решал я это по-своему, хотя не мог ясно увидеть или толком объяснить. Я имел в виду, что человек не подозревает о своем оптимизме, даже называет себя пессимистом, потому что не измерил глубин своего долга Тому, Кто создал его и дает возможность хоть как-то себя называть. Где-то в глубине разума таится удивление перед тем, что мы существуем. Цель творческой или духовной жизни — вывести это на свет, чтобы человек, сидящий на стуле, внезапно понял, что он жив, и очень этому обрадовался. У этого чувства были другие стороны и другие доводы, к которым я еще вернусь. Здесь я просто о нем рассказываю, поскольку оно связано с тем, что, когда я действительно начал писать, я твердо и пылко решился спорить с декадентами и пессимистами, правившими тогдашней культурой.

Например, среди незрелых стихов, которые я тогда писал, есть стихи «Нерожденный ребенок», где еще несозданное создание просит о бытии, обещая быть очень хорошим, если ему даруют жизнь. Была и сердитая версия, где некий циник молит Бога дать ему глаза и язык, чтобы он мог глумиться над тем, кто их даровал. Кажется, примерно тогда я замыслил то, что позже воплотилось в повести об Инносенте Смите[13] — добром человеке, который ходит с пистолетом, чтобы нацелить его в пессимиста, когда тот скажет, что жить не стоит. Это вышло позже, а стихи я собрал в книжечку, и мой отец безрассудно помог мне опубликовать ее под названием «Дикий рыцарь». Если что-то важно в данной истории, это достаточно важно, потому что именно так я познакомился с литературой и даже литераторами.

На книжечку с почти непомерной добротой откликнулся Джеймс Дуглас[14], который считался тогда лучшим критиком. Он вообще был порывистым и щедрым; а тут почему-то утверждал, что никакого Честертона нет, это чей-то псевдоним, скорее всего Джона Дэвидсона[15]. Естественно, Дэвидсон ответил негодующей статьей, где вполне резонно благодарил Бога за то, что не писал такой чепухи; и я ему искренне сочувствовал. Довольно скоро, когда Джон Лейн принял рукопись «Наполеона Ноттингхильского»[16], я обедал с этим издателем и завел приятнейшую беседу со светловолосым молодым человеком, сидевшим по левую руку. Через стол к нам присоединился человек постарше, немного похожий на эльфа, но лысый, темнолицый, с моноклем и мефистофельской бородкой. Многие наши мнения совпадали, и, смею сказать, мы все друг другу понравились. Позже я узнал, что первый из них — Джеймс Дуглас, а второй — Джон Дэвидсон.

Заговорив о литературе, я зашел дальше, чем в рассказах о других, скорее общественных делах, но ради удобства немного продолжу эту линию моей беспорядочной повести. Наверное, помогло мне на этой стезе и то, что я написал длинную рецензию на книгу о Стивенсоне, которая, по-видимому, была первым из глупых сочинений, стремящихся его умалить. Защищал я Стивенсона так пылко, если не яростно, что привлек внимание весьма достойных писателей, которые без пыла и без ярости тоже его любили. Мне написал, поддержал меня и принял сэр Сидни Колвин[17]; я стал к нему ходить, встретил у него будущую леди Колвин и слушал Стивена Филлипса[18], когда тот читал свою пьесу «Улисс». Колвин всегда был ко мне очень добр и внимателен, но я не думаю, что он мог стать мне единомышленником, хотя был им и Стивенсону, и Филлипсу. Кроме Стивенсона, мы расходились во всем. В политике он любил империю, предпочитал разум вере и, при всей своей холодной утонченности, отличался большим упорством. Ненавидел он радикалов, христианских мистиков и тех романтиков, которые сочувствовали маленьким нациям. Та же любовь к Стивенсону связала меня попозже с другим известным писателем, сэром Эдмундом Госсе[19]. С ним мне было гораздо уютней, потому что он отвергал все мнения, а не только мои. В его беспристрастном цинизме было очень много доброты. Он умел быть насмешливым, но не глумливым. Мы всегда ощущали, что ему нравятся не столько повадки сноба, сколько сам снобизм, искусство для искусства, лишенное какой бы то ни было личной злобы. Особую тонкость этому придавала его изысканная учтивость. Он очень нравился мне, и я счастлив, что одним из последних его дел было письмо, в котором он благодарил меня за другую защиту Стивенсона, гораздо позже, несколько лет назад. С могучей простотой, удивительной в таком человеке, он писал там: «Я любил его и еще люблю». Я не вправе в данном случае употреблять столь сильные слова, но что-то подобное чувствую к самому Госсе.

Примерно тогда же я обнаружил тайную amabilitas[20] в другом человеке, которого считали желчным. Меня пригласил позавтракать Макс Бирбом[21], и я узнал, что он — самый тонкий из своих парадоксов. Человек с его репутацией мог обидеться на слово «amabilitas», а я оправдаю такой ученый юмор тем, что не решаюсь выразить это по-английски. Макс участвовал в тогдашнем маскараде, который так блестяще описал, и немного переигрывал. Имя его стало синонимом наглости; он прослыл студентом с повадками уличного мальчишки и в одеждах денди. Предполагалось, что он только и делает, что хвастается, а о бесстыдном бесстрастии его эгоизма рассказывали сотни историй. Говорили, что, написав два-три ученических эссе, он озаглавил их «Труды Макса Бирбома»; или что он замыслил серию «Братья великих людей», первый том которой назывался «Герберт Бирбом Три»[22]. Но как только я услышал его голос и увидел его взгляд, я понял, что все это никак не связано с истиной. Для человека таких дарований и такой эпохи Макс был и остался на удивление смиренным. Я никогда не слышал, чтобы он словами или тоном давал понять, что знает больше или судит вернее, чем на самом деле; скорее он это преуменьшал. Почти все любят прихвастнуть, почти у всех есть мнимые успехи; он же, на мой взгляд, гораздо умеренней и реалистичней смотрит на себя, чем большинство людей. По душевному складу он скептичней меня относится ко всему на свете, в том числе к себе, и уж никак не страдает подлым самовозвеличиванием. В этом смысле я хотел бы стать таким хорошим христианином (ради его публичной репутации, я надеюсь, что он как-нибудь опровергнет это оскорбление). Тем, кто не видит, когда умный студент развлекается умными розыгрышами, нужно понять, что юмор может сочетаться со смирением.

Респектабельность мою увенчало письмо от издательства «Макмиллан» с очень лестным предложением написать о Браунинге для серии «Английские писатели». Пришло оно, когда я завтракал с Бирбомом, который задумчиво сказал: «Надо писать о Браунинге, пока ты молод». Молодой человек не знает, что он — молод, и я его не понял, но теперь вижу, что он, как всегда, прав. Надо ли говорить, что предложение я принял.

Не скажу, что я написал книгу о Браунинге; я написал книгу о свободе, поэзии, любви, моих мнениях о Боге и религии (исключительно незрелых), где время от времени встречалось слово «Браунинг», которое я вводил вполне искусно, во всяком случае — с пристойной регулярностью. Были там кое-какие факты, почти все — неверные. Но что-то в этой книге есть, скорей — моя юность, чем жизнь Браунинга.

Литературная часть моей биографии вырвалась вперед. Но задолго до лет, которые я начал описывать, стало ясно, что центр тяжести переместился от, скажем так, живописи, к, скажем так, литературе. Помог этому прежде всего мой друг Эрнест Ходдер Уильямс, возглавивший позже известное издательство. Он ходил в Лондонский университет на лекции по латинской и английской словесности, а я ходил или не ходил на занятия живописью. Стал я слушать вместе с ним и английские лекции, и по этой причине могу, среди прочих, выразить благодарность профессору У. П. Керу, который читал очень живо и занимательно. Почти все студенты учились для экзаменов, но у меня в ту бесконечную пору не было и этой цели. Поэтому считалось, что я бескорыстно предан культуре. Как-то раз я один сидел на лекции Кера, но прочитал он ее так же серьезно, как всегда, разве что чуть-чуть проще, спросил, что я читаю, и, когда я назвал Поупа[23], сказал с удовлетворением: «Вижу, вас хорошо воспитывали». Поколение поклонников Шелли и Суинберна не отдавало Поупу должного. После этих лекций мы с Ходдером Уильямсом много говорили о литературе, и он твердо решил, что я могу писать, сохранив эту иллюзию до конца жизни. Поэтому, а также потому, что я учился живописи, он дал мне несколько книг об искусстве, чтобы я написал рецензии для «Книжника», известного журнала, который издавала его семья. Незачем и говорить, что, не научившись ни рисунку, ни живописи, я без особого труда накропал статьи о недостатках Рубенса и слабостях Тинторетто. Так я открыл самую легкую из профессий, которой с тех пор и занимаюсь.

Оглядываясь на все это и вообще на свою жизнь, я больше всего удивляюсь, как же мне повезло. Я защищал достоинства нравственной притчи, но успех ленивого подмастерья — против всех ее правил. Скажем, противно разуму, чтобы у такого неделовитого субъекта был такой деловитый друг, как Ходдер Уильямс. Несправедливо и то, что я, выбирая ремесло, стал журналистом просто потому, что не смог стать художником. Пишу «ремесло», а не «профессия», поскольку в свое оправдание могу сказать одно: ни в живописи, ни в литературе я не относился к себе с почтением. Если у меня была профессия, то уж профессором я не был. Однако, уже в другом смысле, тогда, в самом начале, мне повезло как-то случайно. Я хочу сказать, что мой разум оставался отрешенным, почти оглушенным, и удачи просто сваливались на меня, как сваливаются неприятности. Если я сообщу, что не был честолюбивым, получится что-то вроде добродетели, тогда как на самом деле это был простительный недостаток — та странная слепота молодости, которую мы ясно видим в других и не можем объяснить в себе. Но главным образом я говорю об этом, потому что это связано с умственной загадкой, которую я упомянул в начале главы. Я смотрел не на мир, а внутрь, в себя, что придавало мне, наверное, очень неприятное нравственное косоглазие. Меня еще мучил метафизический ужас отрицаний, темные образы зла, бремя моего загадочного мозга и загадочного тела. Но я восстал против этого и пытался построить более здравую концепцию мироздания, даже если она перегнет в сторону здравомыслия. Я даже называл себя оптимистом, потому что до ужаса близко подошел к пессимизму. Вот и все, что я могу сказать в свое оправдание. Процесс этот позже воплотился в очень бесформенной форме романа «Человек, который был Четвергом»[24]. Заглавие его породило много журналистских шуток. Некоторые предполагали, что речь идет о брате Пятницы. Другие, попрозорливей, считали это простой нелепицей, вроде «Женщины, которая была половиной девятого» или «Коровы, которая была завтрашним вечером». Как ни странно, глядя на заглавие, никто не заметил подзаголовка, а гласил он «Страшный сон», отвечая тем самым на многие вопросы.

Я останавливаюсь на этом, потому что иначе не поймешь того времени. Меня часто спрашивали, что я имел в виду, изображая балаганное чудище под именем Воскресенье, и некоторые предполагали, не совсем ошибаясь, что я хотел создать кощунственный образ Творца. Но суть романа в том, как страшен мир, и не сам по себе, а для юного пессимиста 90-х годов; а чудище, казалось бы — жуткое, на самом же деле — загадочно благожелательное, не столько Бог в том смысле, какой придают Ему теисты и атеисты, сколько природа, какой она предстает пантеисту, чей пантеизм с трудом вырывается из пессимизма. Насколько в романе вообще есть смысл, он начинается, по замыслу, с мира в самом худшем виде и приходит к тому, что мир не так уж плох. О том, что все это породил нигилизм 90-х, я написал в стихотворном посвящении Бентли, который прошел через тот же период и те же проблемы, риторически спросив напоследок: «Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?» Один рецензент разумно заметил, что в таком случае незачем предлагать другим эту книгу.

Стихи эти предваряли повесть, но должны были к концу обрести и новый смысл. Без отсылки к ним воспоминание может показаться таким же бессмысленным, как книга; но сейчас я могу припомнить две вещи, которые мне хоть как-то удалось удостоверить. Во-первых, я неловко пытался найти оптимизм не в максимуме, а в минимуме блага. Я терпел пессимиста, который сетовал, что на свете мало хорошего, но просто зверел, когда пессимист спрашивал, что хорошего в добре. Во-вторых, даже тогда, в начале, даже по самым плохим причинам, я знал слишком много, чтобы думать, что можно просто избавиться от зла. В конце романа я ввел человека, который прямо и осознанно отрицает добро, бросает ему вызов. Намного позже отец Роналд Нокс сказал мне в своей занятной манере, что книгу, несомненно, истолкуют как доказательство моего язычества и пантеизма, а будущие представители библейской критики без труда докажут, что сцену с обвинителем вставили священники.

На самом деле было совсем не так. В то время я рассердился бы не меньше прочих, если бы священник лез в мои дела или вставлял что-то в мою книгу. О предельном зле (то есть непростительном грехе тех, кто не хочет прощения) я написал не потому, что услышал о нем от кого-нибудь из миллиона не встреченных мною священников, а потому, что я знал его сам. Я не сомневался, что могу, если захочу, отрезать себя от мироздания. Когда мою жену спрашивают, кто обратил ее в католичество, она неизменно отвечает: «Дьявол».

Однако это — совсем другие годы, не связанные с самодельной и неуверенной философией упомянутого романа. Здесь лучше привести слова совершенно иного человека, который тем не менее относится к немногим, разобравшимся в несчастной книге. Был он известным психоаналитиком самого современного и ученого толка и уж никак не священником. Можно сказать, как тот француз, которого спросили, ел ли он на корабле: «Au contraire»[25]. В дьявола он не верил, упаси Господь, если был какой-нибудь Господь, чтобы его упасти. Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, — серьезно сказал он, — которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как-то помочь другим безумцам.


Навигация по книге:


Книги Г. К. Честертона в интернет-магазине «Озон»


Сайт «Честертон.ру» (2001-2017) создал и поддерживает Вениамин Чукалов.

Rambler's Top100